В газетах на фотографиях торжественных открытий этих заводов в в Харькове, Челябинске, Омске и других городах СССР дед стоял вторым-третьим от наркома Орджоникидзе, однако всегда так, что только родные, близкие знакомые и соратники могли распознать его под заретушированным до неузнаваемости портретом.
Органы жёстко следили за тем, чтобы такие люди, как мой дед, не попадали в досье германской, английской или американской разведок: в предгрозовые 30-е шла тайная технологическая война между этими странами, со странными и необъяснимыми обменами любезностями, подкупами, провокационными играми. Американские инженеры участвовали в строительстве гидроэлектростанций, автомобильных и тракторных, они же танковые, заводов, лётчики немецкого люфтваффе учились летать в липецком лётном училище, а наши конструкторы работали в авиастроительном бюро концерна Мессершмидта.
Мой дед принимал американских инженеров, был с ними на банкетах в московском «Метрополе» и на местах. Он даже ездил в Америку от Транспортного отдела НКВД с миссией закупки у непризнанного американского инженера А. Крисби «модель 30» гусенично-колёсного танка, которая легла потом в основу концепции лучшей машины Второй мировой «Т-34». Но обо всём этом я узнал много-много позже.
У нас тогда с Америкой были очень странные отношения.
В США на автомобильных и особенно на авиационных заводах работали русские инженеры, которые считались тогда лучшими в мире. НКВД на первых порах сильно рассчитывала на их патриотические чувства и ностальгические настроения, на то, что из них можно будет сформировать настоящую пятую колонну в американском военпроме, однако вскоре выяснилось, что Сикорский, Северский и все остальные им подобные ненавидят СССР более, чем кто бы то ни было, и сторговаться с ними, шантажировать и запугивать их – бесполезно.
В Москве мы жили в большом новом доме у Песчаной площади. Тут не один дом, а целый квартал принадлежал Тяжмашнаркомату. Все друг друга знали и продолжали и дома соблюдать производственную дисциплину, производственные и служебные отношения: семьи мелких служащих жили в коммунальных квартирах на первых этажах, жёны этих служащих торчали на кухнях и судачили в очередях, начальство жило на верхних этажах в отдельных квартирах с ванными и балконами, а продукты им привозились на служебных машинах – и это всех устраивало.
Когда стали распределять дачные участки, то деду и его соседям, таким же, как он, членам коллегии наркомата, досталось 50 соток, с соснами, липами и огромным елями.
Дом построили быстро – рабочие, строившие ЗИС. Сад-огород также был разбит передовиками соседнего колхоза. Все яблони были знаменитых мичуринских сортов, районированных для Подмосковья. Были поставлены также чудо-теплицы.
Этот мир был отгорожен ото всего остального мира высоким глухим забором. На нашей тесной дачной улочке все дачи были отделены такими же заборами. Мы жили вне пыли, гомона и трескотни внешнего мира. Никакие Мишки Квакины к нам за яблоками не лезли и никакие Тимуры со своими командами нас не защищали, но я знал, что всё это есть, где-то там, во внешнем мире, не касающемся нашей дачи. Здесь был свой мир.
Я любил здесь играть, один. Наш сад то представлялся мне лесом, дремучим, населённым разбойниками и чудовищами, с которыми я храбро сражался, то был запутанным лабиринтом, из которого почти нет выхода, то парком вокруг сказочного дворца, где спала в ожидании меня прекрасная принцесса. Я любил играть здесь в прятки – сам с собою и с взрослыми, которые в испуге искали меня перед вечером. Но более всего я любил сидеть на скамеечке под нашей липой, сладко пахнущей мёдом, смотреть сквозь её листву на ласковое и мягкое, коричнево-золотое предзакатное солнце и макать горячие бабушкины оладушки в бело-розовые пенки малинового варенья. И, конечно, я любил спать в нашей беседке: глаза закроешь, но не совсем, а только прищуришь их, и всё становится тёплым и розовым. И кажется, что весь мир в это время тёпел и розов и немного подрагивает от моих моргающих ресниц.
Нашу московскую квартиру и особенно нашу дачу я помню с самого своего раннего детства – ведь я родился и вырос здесь. И всё было своё, родное и одновременно немного сказочное, таинственное, но не страшное, а беззаботное, как и вся тогдашняя жизнь.
Когда дедушку взяли, мне было шесть лет. У нас ничего не отняли, как у других, ни дачу, ни квартиру, только служебную машину. Я тогда ничего не понимал: промпартия, диверсант, шпион, вредитель, троцкист, враг народа – какой враг народа, если мы и есть – народ, а дед никогда нашим врагом не был? Но «Правда» и радио ведь всегда говорят только правду.
Мой отец был инженером по гальванике, он делал броню для танков.
Когда началась война, нас эвакуировали месте с институтом, экспериментальным заводом и оборудованием за Урал. Там мой отец стал крупным инженером, главным инженером танкового завода на Алтае, и у нас в семье опять появилась служебная машина, чёрная «эмка».
Я хорошо помню жизнь в Сибири, лютые и снежные морозы, так, что мы чуть не по полмесяца не учились и обязаны были сидеть по домам, но мы все эти морозы играли в снежную крепость и войну, мне ледышкой подбили глаз и дрыном сломали ключицу, но это всё зажило.
Зимой 43-го я впервые увидел немцев. Целый эшелон военнопленных пригнали в наш город – колонна растянулась на весь город. Немцы жили в тюрьме из нескольких одноэтажных бараков. Они строили наш завод, вторую очередь, чтобы наши танки били оставшихся ещё немцев. Ещё они играли на губных гармошках.
А лето в Сибири очень жаркое и пыльное. Часам к трём в небе собирались огромные грозовые тучи, громыхало с перекатами, но никакого дождя до земли не долетало. До конца июня было полно комаров, а потом, до конца лета – огромных паутов, которые очень больно жалили и кусались. И – никакой дачи. Зато у нас был огород, где мы растили картошку и помидоры, больше здесь ничто не успевало вызревать, несмотря на жару. И еще был сарай во дворе и свой чулан в подвале. В чулане хранилась картошка и всякий хлам, в сарае – уголь, дрова и тоже всякий хлам. Летом, на месте поленницы, устанавливался топчан и можно было спать, как все соседские мальчишки. Но мне не разрешали. Ещё помню огромную уборную, обсаженную черёмухой. В мае черёмуха обсыпала нас своим белым цветом, по ночам летал сонные майские жуки, они ударялись вслепую о стволы, падали навзничь на землю, а утром мы собирали их в спичечные коробки и сдавали в аптеку.
А дачу и нашу квартиру на Песчаной, и всю довоенную жизнь я не вспоминал, будто это была вовсе и не моя жизнь, а какого-то друного мальчика.
В конце войны мы вернулись в Москву. Отец перешёл на работу в аппарат министерства оборонной промышленности, стал начальником главка. Я поступил в институт стали и сплавов на Калужской заставе – ехать с Песчаной надо было через весь город, почти час. Иногда меня подвозила отцовская служебная машина, но это было нечасто.
Дача во время войны сильно обветшала. Отцу дали небольшую бригаду строителей они за лето построили практически новый дом, а в дальнем углу сада – хозблок с мастерской, кухней, маленькой спальней и дровяным навесом для поленницы в три куба. Родители весь дачный сезон возились на даче, а мне было вовсе не до неё, лишь пару раз за лето я приезжал сюда непременно спал в хозблоке. И здесь, под россвист ночных соловьёв, дальние крики петухов и гудки паровозов мне снились самые сладкие и трепетные сны моей жизни.
Но сама дача стала для меня глухой, непроницаемой. Она утеряла свою родственность со мной, наше сверстничество (я чувствовал себя безудержно молодым, а она уже казалась не то, чтобы старой, но стареющей), таинственность и сказочность и превратилась в убежище, где за потаённость надо платить: весенней копкой, бесконечными поновлениями и поправками хилеющего хозяйства под неусыпным отцовским взглядом. Это была родительская дача, не моя. Пусть и гостеприимно, но она встречала меня с чопорным отчуждением и даже гордостью за свою плодовитость и урожайность. И корила меня за беспутность и целеустремлённость не на то, на что надо.
После диплома меня распределили в Гиредмет, что на Ордынке, который курировал мой отец.
И так началась волынка под названием судьба: шаг по жизни – шаг по работе, женился – дали группу, родилась дочь – вступил в партию, родилась другая – зав. сектором, дали двушку в Беляево – вошёл в партбюро. Каждый маленький шаг дома – маленькое продвижение или маленькая льгота на работе. Кто я? что я? зачем я? – никому неважно и неинтересно, ни на работе, ни дома, ни мне самому, никому на всём белом свете, Пробовал пить, по бабам – всё то же самое, только с нервотрёпкой и непонятным риском.
Иногда я брал отгулы, честно заработанные в дружине, донорские или за участие в митинге по защите мира, уезжал на дачу, запирался там и проводил несколько дней в одиночестве: пил, пытался писать стихи, прозу, рисовал, но всё это было как-то нервно, неровно и не выражало меня. Я искал в этих одиноких поездках, в слякоть и в порошу, спасение, а находил лишь отдушину. Чтобы после неё вновь впрячься в напряжённые работы по семейному благополучию и мировому страху перед нами.
Так прошла почти вся жизнь, в угаре дом-работа, куя зарплату, квартальную и грозное оружие Родины, которое может донести смерть до любого уголка земли.
Ближе к пенсии я, наконец, прорвался. К самому себе и к Богу.
Меня попёрли отовсюду: с работы, из партии, из очереди на «Ниву», на гараж, на улучшение жилищных условий, обвинили в преждевременной смерти отца, зачем-то вспомнили реабилитированного, я так думаю, нацеливались отнять и дачу, но тут у них у самих всё начало разваливаться и рушиться, наступила перестройка – и от меня отстали и партийные райкоматы разогнали.
И я, как и все, оказался на панели и не у дел. Попытался заняться коммерцией и бизнесом, пару раз меня так круто приложили, что я чуть не спился. Но – Бог уберёг. И даже указал дорогу.
Всю жизнь я отдал на то, что готовил смертоносное оружие, а, значит, участвовал в военных преступлениях моей истошной страны, убивал врагов – ни в чём неповинных мирных жителей и солдат чужих стран, пытавшихся отстоять себя от нас, за что нас и боялись и ненавидели, нас и меня. И теперь я искупаю этот мой грех перед Богом. Не наш грех, не грехи партии и правительства, а свой, персональный грех.
Я работаю простым санитаром на «Скорой»: эвакуирую больных, сумасшедших, сердечников, с травмами, таскаю их на носилках и каталках, часто безо всяких лифтов по узеньким лестницам и лестничным площадкам – они такие узенькие и неповортливые, потому что основные деньги и силы уходили мимо них на оборонку и те самые танки, броню для которых сочинял я. И не архитекторов, а меня надо винить за то, что больного не протащишь к машине, стоящей внизу у подъезда. Приходилось порой и трупы вытаскивать – люди живут так, что покойника и положить-то негде в доме.
Я работаю простым санитаром, хотя мне уже сильно за семьдесят. Но я не могу уйти – а кто будет таскать больных? Молодёжь к нам не шибко идёт. Да и грех свой я ещё не отработал и не отмолил и теперь уж вижу, что никогда не сумею отмолить и отработать, помру грешником.
Старая дача теперь моя. Мы вновь с ней сроднились и теперь понимаем друг друга с полуслова: я подвязываю ветки яблонь и подставляю осенью рогатки, чтобы легче было нести ей россыпь своих плодов. По осени я отпиливаю старые и умершие ветки. Эти ветки идут потом в маленькую коптилку, на две-три рыбы. А ещё ими хорошо растапливать печку в доме и в бане. После долгих дождей и весенней распутицы надо поправлять дорожки, весной же надо белить стволы и сжигать мелкий растительный мусор.
Я люблю эти сизые осенние и весенние костры, пахнущие горечью прожитых лет, как будто сжигаешь со старой листвой и немного себя. От них щемит что-то непонятное внутри и поневоле плачешь по всему на свете. Всех жаль.
После смерти матери я приватизировал дачу на своё имя, всё оформил, где надо и завещание составил на обеих дочек и трёх моих внучек. Вон самая мелкая под берёзой в песочнице возится со своими игрушками. По березё прыгает пушистая белка, заветная мечта моего кота, что лежит у меня на коленях и бурчит своим сытым нутром.
Стоит бабье лето – теплынь и благодать. Помидоры в тепличке еще не собраны, надо бы собрать, и яблоки осыпаются, и падает на землю перезревшая слива. За высоким глухим забором давно затихли на своих погостах Мишки Квакины и Тимуры со своими командами, ветви яблонь, лип и елей низко-низко припадают к земле, они устали жить, как и я.
Хозблок я переделал в баньку. Когда наезжают все, с шумом, суетой и гамом, я ухожу сюда: банька за день хорошо протопится, и в предбаннике, на узеньком диванчике хорошо спится. В углу – лампадка. Всегда можно помолиться в тиши и уединении. Мы стали очень похожи: старая, немного корявая дача и я, старый, немного корявый дед. Моя душа живёт здесь, но совсем тайком, невидимо для остальных.
В саду теперь гуляют чужие сказки и превращения – моих внучек. Что им грезится на этих скамеечках и в беседке, какой мир проступает сквозь неплотно прикрытые веки?
И я спокойно закрываю свои глаза.